Если бы, скажем, некий художник-постановщик взялся набросать эскиз к пьесе из расхожей цыганской жизни, то и он бы не смог более убедительно воссоздать образ возчика и его лошади, странную конструкцию повозки, да и сам торг – занимательнейший спектакль, что регулярно игрался в декорациях обыденной жизни станционного двора.
Старьёвщик был совсем не стар: широкоплечий, кряжистый, с великолепной крутизной иссиня-чёрных кудрей на голове. Такой же иссиня-чёрной была и борода, но в ней отдельной яркой белизной сияли чисто-серебряные колечки ранней седины. Наверняка сам цыган знал и ценил природную красоту этакой нарядной бороды: она всегда была у него аккуратно подстрижена и расчёсана, не слишком длинна, но и не коротка – в самый раз, чтобы смотреть на нее и любоваться россыпью серебряных колечек чистейшей седины. Тем более, когда, усмехаясь, он приоткрывал рот, и оттуда высверком стрелял золотой зуб, вернее, золотая коронка, непременная для любого представителя данного национального меньшинства. Хотя рот он открывал не часто, был невозмутим, цену опускал лишь до какого-то своего, им себе установленного предела.
Одет был старьёвщик самым обычным для цыгана образом: сапоги, магазинные штаны, ватник (если жарко, то на голое тело).
А вот лошадь его…
Батя однажды назвал её «крылатой», пояснив, что это не поэтический образ, а такое определение у лошадников: если масть светлая – саврасая, мышастая или каурая, но с тёмным оплечьем, будто крылья сложены за спиной. Каждый раз, когда во дворе появлялся «хурды-мурды» со своей телегой, Сташек вспоминал батины слова и воображал, как крылатая лошадь старьёвщика вдруг расправляет тёмные крылья, взлетает (вместе с цыганом и телегой, гружённой изумительным барахлом) и парит в облаках, слегка задевая их крыльями.
Телега была необычная – скорее фургон, только вместо глухих бортов по краям её шёл частокол обструганных колышков, по верху закреплённых длинными жердями. А задняя часть телеги была крытой: грязный зелёный брезент поверх трёх металлических дуг. При сильном ветре брезентовая крыша вздымалась, точно парус, и тоже просилась в небо.
Там-то, в укромной глубине фургона, цыган и копил свой улов, а в передней части, сразу за хвостом крылатой кобылы, раскладывал товары на обмен. Всякая мелочовка для детишек – глиняные свистульки, калейдоскопы, бумажные флажки, стеклянные шарики, надувные шары из тугой резины рыжих аптечных сосок – лежала в корзинке; товар посерьёзней он размещал зазывно, как хороший коробейник: китайские фонари, китайские кеды, керосиновые лампы, коврики с оленями и утками-лебедями, сковородки да кастрюли красовались наособицу, выгодной стороной к покупателю.
На что менял свой товар? Да на всё – ненужную бумагу, старые газеты-журналы, негодные вещи и мебельный хлам. Но особо ценились для обмена металлы: чугун, медь, железо. Неподалёку от цыганских бараков стояла скособоченная будка приёма вторсырья, напоминавшая деревенский нужник. Там обычно и восседал старьёвщик, принимая вещи от населения. (Вообще, сбыт металлолома цыгане держали в своих руках, и того наглеца, кто сдавал не им, а напрямую в государственные пункты скупки, били страшным боем.)
Однажды Сташек приволок из дому тяжеленный угольный утюг. Разыскал в кладовке и рассудил, что никому тот не нужен – гладили электрическим, лёгким и проворным утюгом, на который мама не могла нарадоваться: руки не болели после глажки. Ну и влетело ему! По первое число. Оказывается, мама приберегала эту драгоценность «для серьёзного обмена». «Сплавил! – восклицала она, всплёскивая руками. – Гляньте-ка на этого менялу: сплавил такую богатую чугунёвину за глиняную свистульку!»
Въехав во двор и обосновавшись у колонки, старьёвщик со своей телегой довольно долго оживлял скромный коммунальный пейзаж. Сначала к нему слеталась детвора с чем ни попадя – главным образом с пустыми бутылками, выцыганенными у родителей. Когда спадала первая бурная волна торговли с маленькими туземцами, из домов показывались взрослые, в основном хозяйки. Выносили старые одеяла и подушки, тащили покосившиеся этажерки и колченогие столики, несли отслужившие своё ухваты, чугунки с прогоревшим дном, ржавые топоры и колуны без топорищ, рулоны проржавелой сетки рабицы, прогоревшие паяльные лампы, ломы-лопаты, санки с выломанными жердями… Чего только не валялось по сараям да кладовкам, по чердакам и подвалам: разумный человек никогда не выкинет полезной вещи, пусть даже и выбывшей из хозяйства.
И начинался Великий Торг!
Дворовые бабы торговались крикливо и обидно, брали на горло, задирались. Им казалось, чем громче, тем убедительней и действенней, тем скорее цыган спустит цену. Он же только усмехался, выпуливая золотым высверком коронки из куста бороды. Вообще торговался молча, при помощи мимики и двух-трёх жестов: растопыренная пятерня, выкинутая чуть ли не в лицо человеку, означала: «уйди, женщина!» Или скривит презрительно губы: «Э-э! дураков нет!» Так что в воздухе звенели и скандалили только женские голоса, будто сороки слетелись на богатую помойку и дерутся, делят добычу.
Всё это время крылатая лошадь смиренно стояла в эпицентре громогласного торга, медленно мигая и вяло колыша чёрным хвостом, – видимо, не решалась сбросить с себя цыгана, его решётчатую телегу, дворовых баб, травяной двор… и весь этот муторный скарб, мешавший ей расправить крылья и взмыть под облака.
– Гляди, кто пожаловал, – говорила мама, бросая взгляд из окна кухни. – Твой «хурды-мурды». Возьми вон бутылки под раковиной, отнеси. Выменяй на свистульку.
– Свистулек до чёрта, – говорил Сташек, огорчённый скудным маминым предложением. Бутылки – подумаешь! «Хурды-мурды» любил обменивать стоящие вещи на подушки-перины, на старую мебель… – Может, отдать ему наш шифоньер?
Мама вытаращивала глаза и хохотала:
– Ты сдурел, мой милый?
– Так у него все дверцы скрипят, – бурчал Сташек и покорно лез под раковину доставать несчастные бутылки, бежать обменивать их на очередную, никому уже не нужную свистульку.
С «настоящим» цыганом впервые он столкнулся в питомнике, по аллеям которого любил носиться на своём «Орлёнке». Часами наворачивал круги совершенно один. Вообще, с раннего детства – и чем старше становился, тем это проявлялось всё более явно, – любил копошиться один. Никогда ему не нужна была компанейская поддержка сверстников, никогда не стремился ничего никому демонстрировать, никогда не скучал сам с собой.
Словом, катил себе Сташек по пихтовой аллее, ведущей к Комзякам, – пышная по обеим сторонам, усеянная длинными мягкими иголками, она напоминала чьё-то бесконечно вытянутое лицо в пушистых бакенбардах. Ему нравилось, что каждая аллея в регулярном парке была засажена «своей» породой деревьев: ясенями, берёзами, каштанами или клёнами. Во-первых, удобно: даже последний дурак не заблудится; во-вторых, красиво. В зависимости от породы высаженных деревьев менялся не только «портрет» аллеи – строй и уходящая даль посадок, – всё выглядело иначе. Разной плотности кроны всегда по-своему пропускали свет и тени, и потому на каждой аллее возникала своя солнечная вязь, свои петли и кружева; будто разные мастерицы, соревнуясь, вывязали из солнца и теней искусные дорожки и салфетки, узорные скатерти.
В то время к нему ещё не выбежала Огненная Пацанка из Рябинового клина, был он безмятежен и приветлив к жизни и к людям, искренне считая, что у него покладистый нрав. Это потом жизнь и события резко поменяли масштаб, смысл и характер. И сам он, Сташек, поменял характер. Даже мама порой говорила: «Мне сына подменили, моего славного сыночка! Куда он делся и кто этот колючий репей в моём доме?» А батя тот вообще по разным поводам то и дело обещал «надрать жопу до медного блеска».
Так вот, катил себе славный-мирный-до-дылдинский Сташек на «Орлёнке» по пихтовой аллее, как вдруг кто-то сильной рукой ухватил сзади велик за седло, оборвав безмятежную прогулку.
– Дай покататься! – гортанно выкрикнули за спиной. – На минутку! На часик…